color

Быков, «Советская Литература: Краткий Курс»

Булгаков:
... Мастер действительно льстит среднему советскому читателю, сервируя ему в масскультовом, чрезвычайно упрощенном варианте один из величайших конфликтов в истории мировой культуры  и это не конфликт художника и власти, а, поднимай выше, спор Христа с Пилатом. Место этой книги в одном ряду с двумя другими бесспорными шедеврами, а именно с дилогией об О.Бендере. Этот обаятельный злодей гораздо ближе к Воланду, чем реальный Сатана: проделки Воланда в Москве  именно бендеровские, мелкие, и аналогии тут самые прямые. Свита Бендера  Балаганов, Паниковский и Козлевич  весьма точно накладывается на свиту Воланда: Азазелло, Бегемот и Коровьев.

Есть в его романе хрестоматийная, но неполная фраза: Никогда ничего не просите у тех, кто сильнее вас. Сами придут и все дадут.
  Следовало бы только добавить: но и тогда не берите.


Собственно, по идеологии своей ранний Булгаков был чистым сменовеховцем, то есть убедился в крахе белого дела и предпочитал восстановление империи руками большевиков, еще не понимавших собственной задачи, но уже приступивших к ее решению. Однако, скажем, Алексея Толстого эта новая империя устраивала, а для Булгакова в ней слишком воняло. Разочаровавшись в противниках этой власти, а попутно никогда не будучи очарован ее размахом и безвкусицей, он принимает единственно возможное решение  уехать, но его не выпускают. И тут начинается второй соблазн: соблазн не то чтобы сделаться государственным писателем (этого и не предлагали, зная, с кем имеют дело), а признать, одобрить, способствовать восстановлению империи на новых началах Вы же видите: мы уже не те оголтелые революционеры, что раньше. Мы смотрим Дни Турбиных и вполне готовы выпустить Бег, если вы один-два сна допишете. Нам даже снятся хмелевские усики. Серьезно, Сталин так и сказал обалдевшему Хмелеву, еще не смывшему грим Алексея Турбина: Мне даже усики ваши снятся. Любовь да и только.
  Самое страшное было, что на глазах Булгакова вдруг одна за другой полетели головы его злейших врагов. Его топтали когда-то Афиногенов и Киршон, его животной ненавистью ненавидел Авербах-люди не просто ограниченные, но откровенно, вызывающе бездарные, от которых вдобавок разило самой что ни на есть доподлинной местечковой местью, ненавистью не только к России царской, но к России как таковой. Добро бы это были благородные разрушители, ангелы мщения, предсказанные Серебряным веком, нет, это были графоманы; и в том-то и заключается ужасная ирония истории, что великие отмщения осуществляются руками людей, которые во все времена считались бы нерукопожатными. Казнь осуществляется не ангелом, но палачом. Булгаков это прекрасно понимал.

В быту и Елена Сергеевна, и сам Михаил Афанасьевич не удерживались от известного злорадства. Все-таки есть Бог, записывала в дневник жена Мастера. Но, слава богу, в хоре улюлюкающих и ликующих булгаковского голоса не было. Он удержался от крика: Ату его!  и даже посочувствовал Киршону. Больше того: он был твердо убежден, что вопросы литературы не решаются расстрельными методами.

Не нам говорить о чьем-либо конформизме. И потому Батум-это не слабость Булгакова: он всей предшествующей жизнью доказал, что в чем в чем, а в трусости его не упрекнешь. Батум-вера художника в то, что он может быть нужен государству, соблазн, о котором Пастернак, тоже не всегда умудрявшийся выстоять, сказал точнее всех: Хотеть, в отличье от хлыща, в его существованье кратком, труда со всеми сообща и заодно с правопорядком.
  Булгаков  захотел. Да что говорить о Булгакове, если Мандельштам, усыхающий довесок прежде вынутых хлебов, человек, осознавший себя изгоем и обретший новую гордость в этом осознании, в тридцать седьмом после всех Воронежских тетрадей все-таки написал Оду! И дело не в тотальной пропаганде, влиянию которой художник, как самая чуткая мембрана, особенно подвержен, дело в твердой убежденности: Россия идет единственно верным путем, ей так и надо, она так и хочет.
И Булгаков написал Батум. И поехал собирать материалы для постановки на родину героя. И с полдороги его вернули телеграммой. Это его подкосило. Он понял, что с ним играли.
  Я, кстати, и до сих пор не уверен  играл ли с ним Сталин или он в самом деле рассчитывал получить хорошую пьесу о хорошем себе? Но логика судьбы Мандельштама, из которого выколотили-таки Оду и Сталина  имя громовое, подсказывает, что тиран-как все тираны-алкал сопротивления, пробовал его на зуб. Если уж такой умный, тонкий и сильный человек как Булгаков не устоял, стало быть, можно все.
  Так и прервалось то, что Булгакову казалось мистической связью, а Сталину-окончательной пробой на собственное всемогущество. Оба все поняли и расстались. Но роман был уже написан.

... Булгаков всегда симпатизировал тайной власти, тайной силе, оберегающей художника иногда, если угодно, и тайной полиции  посмотрите на Афрания И главная догадка Мирера  так точно понять писателя способен только другой писатель: Булгаков разъял реального Христа на Иешуа и ну да, на Пилата. Иешуа получил кротость и смелость, Пилат-силу и власть.
  Это, конечно, смелый вывод. Но похоже, так оно и есть. Булгаков самым искренним образом верил в полезное зло--и боюсь, что некий метафизический перелом случился с ним именно в конце двадцатых после неудачной попытки самоубийства. Возможно, ему была предложена определенная сделка  разумеется, говорю не о политике и вообще не о человеческих делах. Возможно, условием этой сделки были личное счастье (тут же на него обрушившееся), умеренное благосостояние и творческая состоятельность. Возможно, результатом этой сделки был и роман. Возможно  и даже скорее всего, что Булгаков эту сделку расторг и это стоило ему жизни.

Эренбург:
в сталинском государстве имел шансы уцелеть тот, кто был стилистически целен, то есть являл собой абсолютный и законченный тип. Это интуитивно почувствовал Пастернак, разыгрывая роль поэта-небожителя, благо все данные для этого имелись. Думаю, Эренбург уцелел именно потому, что в столь же законченном виде демонстрировал (а может быть, и являл собою в действительности) тип еврея: не жестковыйного иудея, как Гроссман (тоже уцелевший), а еврея с его вечным внутренним хаосом, скепсисом, неуверенностью, внутренней бурей. Ибо Буря-это ведь еще и внутренняя буря самого Эренбурга, неокончательность и беспокойство во всем. Не художническая, а именно еврейская черта: внутренний ад вечного чужака, который и в Европе всем чужой.

В статье 1925 года Ложка дегтя он об ассимиляции и сионизме высказался вполне определенно: Ведь без соли человеку и дня не прожить, но соль едка, ее скопление  солончаки, где нет ни птицы, ни былинки, где мыслимы только умелая эксплуатация или угрюмая смерть. Я не хочу сейчас говорить о солончаках, я хочу говорить о соли, о щепотке соли в супе Критицизм  не программа. Это  состояние. Народ, фабрикующий истины вот уже третье тысячелетие, всяческие истины  религиозные, социальные, философские, фабрикующий их миролюбиво, добросовестно, не покладая рук, истины оптом, истины сериями, этот народ отнюдь не склонен верить в спасительность своих фабрикатов.

...для создания великой литературы надо в самом деле глубоко и страстно верить или по крайней мере не ограничиваться скепсисом. Но к великому формотворчеству ведет именно такая позиция-ибо для формотворчества нужен поиск, а тот, кто уже нашел, к поиску мало способен. Эренбург-не столько соль, сколько фермент, дрожжи; на этих дрожжах в России поднялась великая литература шестидесятых-семидесятых. И более того-на них поднимается сегодня мировая проза, которая продолжает-хотим мы того или нет-потаенные тенденции культуры семидесятых. Тогда развитие империи искусственно прервалось, а между тем Трифонов, Стругацкие, Тарковский выходили уже на новый уровень: во всем мире было мало такой прозы и такого кино. Сейчас России до этого уровня- как до звезды. Но это не значит, что остальной мир столь же решительно готов отречься от высших своих достижений. Именно роман Литтелла, выстроенный по эренбурговским лекалам, именно трансформация еврейской темы у Коэнов, именно поздняя проза Хеллера заставляют вспоминать Эренбурга: может быть, первым русским, а то и европейским постмодернистом был именно он. Ведь постмодерн -не более чем освоение массовой культурой практик модернизма; и вся проза Эренбурга двадцатых-шестидесятых была именно такова.

Тот, кто равно подвергался опасности в воюющей Испании, осажденном немцами Париже, во время Великой Отечественной (все помнят личный гитлеровский приказ после взятия Москвы разыскать и повесить именно Эренбурга), вообще не знал, что такое безопасность; профессией Эренбурга было, в сущности, хождение по весьма тонкому канату. Все, что он сказал и написал, написано на этом канате. Не думаю, что это гарантирует высокий художественный результат. Но это само по себе- выдающееся художественное произведение. Добавим, что в долгой, семидесятишестилетней жизни Эренбурга практически нет поступков, которых ему стоило бы стыдиться. И не зря Борис Слуцкий в стихах на его смерть написал: Выиграл последнее сражение.

Твардовский:
Поэзия Твардовского побеждена не другой поэзией, а общим врагом всей литературы  бессмыслицей: стихи читаются не во всякое время. Их задача во все времена  незаметно, исподволь формировать некоторые душевные качества, которые сегодня не просто не востребованы, а потенциально опасны. Стихи нужны в любви и на войне, в работе, в претерпевании невзгод, в настроении утопической мечтательности, но для имитации всего и вся, для перетерпевания жизни и спуска апокалипсиса на тормозах они излишни, а то и губительны. От них отдергиваешься, как от ожога. Задаваемый вот уж лет двадцать вопрос: Почему не читают поэзию?пора переформулировать: Почему не живут? Писать, как показывает опыт, можно во всякое время и почти в любом состоянии: это самая мощная аутотерапия, известная человечеству. Но вот читать  больно, это как напоминание о других мирах, из которых тебя низвергли.


Слуцкий:
Главная пропасть между Пушкиным и Лермонтовым, скажем, лежит как раз в этой области: в силу исключительного формального совершенства  на вершине все тропы сходятся  они кажутся ближе, сходственней, чем в реальности. На самом деле вот где две противоположные стратегии: пушкинское жизнеприятие, описанный Синявским нейтралитет, всевместимость, равная готовность всем сопереживать и все описать (на враждебный взгляд это кажется пустотой) и лермонтовская явная агрессия, деятельное, воинственное, субъективное начало, интонация власть имеющего, о чем так гениально сказал Лев Толстой Русанову. Это и есть разговор с позиций силы, и эту интонацию надо было найти. Кастетом кроиться миру в черепе. Применительно к двадцатым ее нашел Маяковский, применительно к послевоенной эпохе-Слуцкий.


Слуцкий касался самых больных тем и делал это опять-таки с прямотой и отвагой власть имеющего. Главной из этих тем оставалась, я думаю, неспособность угодить Богу -тема не еврейская, а глубоко человеческая, одна из самых онтологичных и неизбежных. Сюда вписывается и А мой хозяин не любил меня  это ведь не только о Сталине, и одно из самых откровенных его стихотворений поздних лет:
 
   
    Как ни посмотришь, сказано умно
    Ошибок мало, а достоинств много.
    А с точки зренья господа-то бога?
  
   
    Господь, он скажет: Все равно говно!
  
   
    Господь не любит умных и ученых,
    Предпочитает тихих дураков,
    Не уважает новообращенных
    И с любопытством чтит еретиков.
  
  
  Вот в чем проблема: угодить невозможно. Таких, как я, хозяева не любят. Это может быть уродливый Бог, вроде Сталина, а может  всеблагой и всемудрый, но Слуцкого он не полюбит ни при каких обстоятельствах. А почему? А установка такая. Только при этой установке Слуцкий может жить и работать. Она, так сказать, его собственный raison d tre, поэтическая маска: одному поэту, чтобы писать, нужно представлять себя безвестным и обижаемым, другому  счастливым и удачно влюбленным, а третьему нужна такая вот позиция нелюбимого подданного, старательного и трудолюбивого исполнителя, обреченного на изгойство. Из этой позиции ему легче понимать, оправдывать и утешать других труждающихся и обремененных; да они просто не поверят другому. Чтобы страдальцы верили поэту-утешителю, он должен им прежде доказать, что он-один из них.


Тут, кстати, причина его враждебности к Пастернаку  враждебности изначальной, до всякого выступления на пресловутом и злосчастном собрании 31 октября 1958 года. Пастернак в мире- на месте. Его пафос- молитвенный, благодарственный. Слуцкий мира не принимает, пейзажами утешаться не способен (вообще почти не видит их), его мир дисгармоничен, его психика хрупка и уязвима, он не желает мириться с повседневным ужасом, а только на нем и фиксируется. Вселенная Пастернака гармонична, зло в ней- досадное и преодолимое упущение. Вселенная Слуцкого есть сплошной дисгармоничный хаос, дыры в ней надо латать непрерывно, стихи писать-ежедневно, иначе все развалится. Пастернак в мире  благодарный гость, Слуцкий -незаслуженно обижаемый первый ученик, да и все в мире страдают незаслуженно. В мире, каков он есть, Слуцкий не нужен; и все-таки Бог его зачем-то терпит, все-таки в какой-то момент Слуцкий Богу пригодится. А когда? А когда Богу станет плохо; и об этом -одно из лучших его стихотворений:
 
   
    Завяжи меня узелком на платке,
    Подержи меня в крепкой руке.
    Положи меня в темь, в тишину и в тень,
    На худой конец и про чёрный день.
  
   
    Я  ржавый гвоздь, что идёт на гроба.
    Я сгожусь судьбине, а не судьбе.
    Покуда обильны твои хлеба,
    Зачем я тебе?
  
  
  Ведь когда-нибудь мироздание покосится, и Бог не сможет с ним сладить. Вот тогда и потребуются такие, как Слуцкий, дисциплинированные, последовательные, милосердные, не надеющиеся на благодать. Тогда  на их плечах  все и выстоит. А пока в мире нормальный порядок, иерархический, с Богом-хозяином во главе, они не будут востребованы, вообще не будут нужны, будут мучимы. Будут повторять свое вечное Слово никогда и слово нет, из самого лучшего, по-моему, и самого страшного его стихотворения Капитан приехал за женой. Оно загадочно, не совсем понятно, и цитировать его здесь я не буду  оно большое. Но повторять про себя люблю. Так же, как повторять в ином состоянии слово никогда и слово нет.
  Когда-нибудь, когда мир слетит с катушек, именно на нелюбимчиках вроде Слуцкого все удержится. Тогда сам Бог скажет им спасибо. Но до этого они, как правило, не доживают. Рискну сказать, что весь съехавший с катушек русско-советский мир удержался на таких, как Слуцкий, не вписывавшихся в нормальный советский социум; и повторяется эта модель из года в год, из рода в род. Русская поэзия не уцелела бы, если бы с сороковых по семидесятые в ней не работал этот рыжеусый плотный человек с хроническими мигренями. Сейчас это, кажется, ясно. Но сказать ему об этом уже нельзя.
  Остается надеяться, что он и так знал.


Воробьев:

Воробьев умер в 1975 году от опухоли мозга, частого последствия фронтовой контузии; но и теперь одно животное, не найду другого слова, в Интернете усомнилось: что это его переводили из лагеря в лагерь, недострелили сразу, после первого побега? Может, он был у немцев осведомителем  их же берегли?
  Уж подлинно советская власть, со всеми своими орудиями растления, не растлила Россию так, как двадцать лет безвременья, после которых никто не верит ничему.
  Истинная мера бессмертия  ненависть. Кто сейчас ненавидит Бубеннова, Бабаевского, Симонова  простите, что поставил настоящего писателя рядом с титанами соцреализма? Даже Трифонова для приличия хвалят, хотя втайне, конечно, чуют классово-чуждость. А Окуджава, Воробьев, Астафьев, Василь Быков, Солженицын-сплошь очернители и прихвостни, вдобавок недостаточно повоевавшие. Чистая логика военкомов: те, кто пишут правду о войне, кому плохо на ней, плохие солдаты.
  Ребята, это же бессмертие! Вот так оно выглядит, а вы как себе представляли? Это же кем надо быть, чтобы в авторе нежнейших и мощнейших текстов в русской послевоенной прозе, в создателе Моего друга Момича, Крика, Великана увидеть потенциально возможного осведомителя и вруна?! Ведь в текстах Воробьева каждое слово кричит о человечности, о достоинстве, о силе и милосердии, но эти-то качества и неприемлемы для стратегов всех мастей. Им желательно видеть народ тупой массой, радостно ложащейся под серп; безгласным орудием для осуществления их глобальных бездарных замыслов. А потому Воробьев им  нож вострый, даже через тридцать четыре года после смерти.


Может, идеальное русское и невозможно без прививки западного, без этого легчайшего налета независимости--эта примесь так видна у Пушкина, Толстого, Блока, у всех лучших наших, вот и у Воробьева, русского Хемингуэя, прожившего так трудно и мало?

Tags:
Когда посредственность пишет о великих, обычно проигрыш маловероятен, ведь должен вытягивать пиетет.

Любое воспоминание о знаменитых, должно напоминать установку постамента под памятник, а не украинский демонтаж краном. Надо соблюдать меру своего присутствия в их биографиях . Ведь автор - , не современник Булгакова , Слуцкого Твардовского и тд , а значит он, не может судить по- прокурорски о поступках столетней давности. О только статист..

Зная обычную беспардонность автора в оценках писателей, посоветую молодому автору быть на порядок скромнее. Быков думает, что писать матерные стишки и вторгаться в святые-святых российской словесности - одно и тоже. По мне же, даже такой литературный лепила как Анри Труайя, и то будет лучше.